В те вечера, когда я был твердо уверен, что бригаду ночью не вызовут на базу, я часто заходил в маленький барак возле вахты, который называли пересыльным. В нем всегда проводили несколько ночей в ожидании этапа те новоприбывшие из тюрем, кому немилостивая судьба не позволила остаться в Ер-цево. Дорога от нас вела на все лагпункты, но чаще всего слышалось название Алексеевки-Второй, небольшого, но бездонного штрафного лагеря -- столько зэков уходило в него этапами, а никто не возвращался. Только раз, уже после амнистии, я встретил в пересыльном старого знакомого по гродненской тюрьме -- симпатичного рабочего-троцкиста из Варшавы Анджея К., который через Ерцево выходил на свободу. Из того, что недомолвками и явно неохотно он рассказывал, выходило, что Алексеевка нацелена исключительно на лесоповал и что условия там по крайней мере раза в два хуже, чем в Ерцево. В самой глуши архангельской тайги, вдали от всякого поселения, за несколько десятков километров от ближайшей железной дороги (не считая узкоколейки, по которой шло продовольствие с базы в Ерцево), она была полностью отдана во власть выродка-начальника и его пристягных. Зэки живут там в полуобвалившихся, вечно протекающих бараках, они не в состоянии выработать больше, чем на "второй котел" (500 г хлеба и две порции жидкой баланды), получают только совершенно изношенную, изодранную одежду, работают в лесу по тринадцать часов вместо двенадцати, по два, а то и по три месяца дожидаются, пока им торжественно объявят выходной, а за неимением подходящего помещения для больницы их в случае болезни от правляют прямо в "мертвецкую". Только в июле и августе, когда бесконечная полярная зима разражается коротким, но жарким летом, узкие болотистые вырубки отворяют перед несчастными цинготными богатство ягод, терпкой рябины и грибов, а землистые лица, покрытые слоем грязи, и гноящиеся глаза, в которых еще тлится искорка жизни, с благодарностью и новой надеждой поднимаются к солнцу. Алексеевка -- "штрафной лагпункт" только по названию. На самом деле, в нее сгоняли, как стаи шпротов в сеть, зэков-иностранцев, которые еще ничем не успели провиниться в лагере, и в их числе люмпенов из северных кварталов Варшавы, сбежавших через священную реку Буг в советский рай из гитлеровского ада. Эти еврейские поденщики, башмачники, закройщики, кустари-надомники и балагулы мерли в Алексеевке как мухи -- Анджей не раз видел, как они разгребали помойку в поисках капустных листьев или картофельных очисток. При такихусловиях на "штрафном лагпункте" постоянно вспыхивали бунты, и только это позволяло ех роst легализовать существующее положение. Подавляли их бескровно, на несколько дней прекращая выдачу паек, -- через некоторое время за зону вывозили скелетики, обтянутые кожей, желтой, как пергамент священных книг, с черепами, не оскверненными пулей победившей революции. Поглядев на Ерцево, Анджей, который, хоть и троцкист, никак не мог отказаться от поисков в советской России "определенных светлых сторон", сделал вывод, что чем дальше от центра, от Москвы, тем хуже, и это, по-видимому, должно было означать, что "идея была хороша, да осуществление дурное".
В феврале 1941 года я встретил в пересыльном трех немцев, которые отличались от всех остальных некоторой инстинктивной надменностью и сравнительно приличной европейской одеждой. Притом самый низенький, толстый широколицый брюнет со сверлящим взглядом, коренастый и крепкий, как колода, носил на голове черный беретик с хвостиком, у высокого, широкоплечего блондина на шее был спортивный шарф, а тощий, длиннолицый, интеллигентно выглядевший юнец не расставался с подкованными лыжными ботинками. Все вместе они владели чем-то вроде расчлененного туристского костюма, и на первый взгляд их можно было принять за троицу безработных инженеров в высокогорном убежище. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что только молоденький Штефан учился в Гамбургском университете, а двое остальных: рослый Ганс и коренастый Отто -- работали в механических мастерских в Дюссельдорфе. Мы начали разговор по-русски (все трое говорили по-русски с трудом, тяжеловесно и поразительно немелодично, с частой примесью украинских слов), но через несколько минут перешли на немецкий, и я забрался к ним на верхние нары, чтобы лучше отгородиться от бушующей в бараке черной биржи. Все трое перед гитлеровским путчем принадлежали к германской компартии, но друг друга не знали, хотя Ганс и Отто работали в одном и том же городе. После поджога Рейхстага партия, разъеденная провокацией и разлагавшаяся на глазах миллионов своих членов, отправила их за границу; цель побега могла быть лишь одна -- приемное отечество Димитрова, в те времена и приемное отечество всех в мире коммунистов. Они добирались разными путями: Ганс -- через Данию, Швецию и Финляндию, Штефан и Отто -- через Париж, Италию и Балканы. Их легко перебрасывали из страны в страну, они восхищались слаженной работой европейских коммунистических организаций, а долгими ночами, которые они проводили все на новых квартирах, вместе со случайно встреченными товарищами грезили наяву об отечестве мирового пролетариата, представляя образ, который запомнился им из иллюстрированной партийной литературы и из рассказов прибывавших оттуда посланцев. Воскресное партийное обучение в первый год террора в Германии шло обычно за городом, и в их воспоминаниях все, что относилось к России, ассоциировалось с буйной красою лесов, полей и рек, с налитыми девическими грудями, с ленивой пресыщенностью садов, колышущихся над обращенными к небу головами, с медленным проплыванием весенних облаков и приятной усталостью во всем теле, когда, еле волоча ноги, возвращаешься к вечеру в город из путешествия на край далекого горизонта. Отто и Ганс встретились в 1936 году на Харьковском машиностроительном заводе, Штефан в это время пытался продолжить учебу в Киеве. Их первые впечатления не были похожи на грезы с партийных сходок, но тогда они еще были готовы оправдать многие разочарования трудностями адаптации и бессмертным "капиталистическим окружением". Отто и Ганс работали тяжело, зарабатывали неплохо, жили в условиях сносных, а вечерами -- когда кое-как усвоили язык -- наслаждались в заводском клубе высоким уровнем лекций по "полит-грамоте". Первые попытки участия в "свободной дискуссии" несколько охладили их пыл; Отто теперь часто после работы шел выпить пива и сыграть в бильярд, а Ганс начал провожать до дому молоденькую работницу-украинку. В этих "свободных дискуссиях" их обоих поразила и шокировала неустанная ложь о жизненном уровне на Западе. Когда Ганс однажды попробовал встать и разъяснить, что "капиталистическое рабство на Западе состоит вовсе не в этом", его тут же осадил резкий вопрос докладчика: "А может быть, предыдущий оратор хотел бы вернуться туда, откуда приехал, -- или предпочитает продумать все заново?" Он еще не знал, что это значит -- "продумать все заново", притом сказанное угрожающим тоном, и вовсе не собирался "возвращаться туда, откуда приехал". С тех пор он слушал молча и взглядом искал в толпе слушателей молодую работницу, которая однажды, прощаясь, поднялась на цыпочки и сказала ему на ухо, что лучше не рассуждать, когда докладают члены правительства; место Отто на докладах и лекциях продолжало блистать его отсутствием. В середине 1936 года Ганс женился на молоденькой украинке, выехал из общежития и поселился в семье жены. Тогда-то впервые и прозвучало это слово. На свадьбе своего товарища, после нескольких тостов старых мастеров, Отто, совершенно уже пьяный, поднял стакан с водкой и, расставив ноги, как пышущий жаром бык, громко крикнул: "Непобедимый Советский Союз есть дрек". Собравшиеся, видимо, приняли это бранное слово за что-то вроде немецкого "ура" и, чокнувшись, заголосили: "Правильно!" -- но Ганс вытолкнул Отто за дверь и быстро отвел домой. Штефан, правда, еще не учился в Киеве -- он продолжал учить язык, зато был почетным членом студенческого комитета и высоко ценимым оратором на интернациональных митингах.
Наконец наступил памятный тридцать седьмой год. Великая Чистка надвигалась, как долго собиравшаяся гроза, но пока что разряжалась короткими вспышками молний и отголосками грома за высокими горами, за далекими реками. Трудно было поверить в странные слухи, противоречивые известия и загадочные письма из Москвы и Ленинграда. Но в конце концов высоко взметнувшаяся волна прорвала шлюзы российской плотины и с оглушительным грохотом обрушилась на Украину, захватывая по пути кого попало, как наводнение, уносящее крыши, балки потолков и перекрытий, пустые оконные рамы, мебель и стога сена. Люди приходили в учреждения, на заводы и фабрики, в учебные заведения и домой с одним-единственным вопросом на устах: "Кого сегодня берут?" Впрочем, бурный разлив был скоро отрегулирован и введен в положенные берега. Первыми жертвами пали иностранцы. Отто взяли на заводе, Штефана -- в университете, а Ганса -- дома. Он вышел, не поцеловав перепуганную жену и плачущего младенца, и, сколько потом ни отправлял писем, так ничего от них и не получил. Следствие было однообразным и целыми месяцами крутилось вокруг обвинения в шпионаже. Ганса и Штефана били всего несколько раз и не очень жестоко, у Отто же отбили все внутренние органы и выбили передние зубы за его пьяное "дрек". В первые месяцы 1939 года 570 немецких коммунистов были помещены в отдельный корпус одной из московских тюрем (как ни стараюсь, не могу припомнить, где это было -- на Лубянке или в Бутырках), и там, в общей камере, Ганс и Отто познакомились со Штефаном и пригрели его. Шла уже, наверно, первая половина сентября -- охранник каждый день с восторгом сообщал им о победном шествии немецкой армии по Польше, -- когда из соседней камеры им отстукали, что один из зэков нашел в уборной клочок газеты с текстом советско-германского договора. Известие пошло дальше и скоро вернулось с общим решением: с завтрашнего утра -- голодовка с требованием, чтобы в тюрьму явился германский посол в Москве, представитель их дружественной родины. Власти выдержали эту игру всего неделю. Перед окончанием голодовки делегация немецких коммунистов, по одному от каждой камеры, пошла на встречу с посланцем графа Шуленбурга. Они ставили только одно условие: что их не подвергнут наказанию за коммунизм и нелегальный побег за границу. Остальное им было в высшей степени безразлично -- пусть хоть их тут же после пересечения границы берут в армию. Во время этой голодовки, в которой немецкие евреи и некоторые немцы приняли участие из солидарности, но предупредили, что не хотят репатриироваться, советские власти не применили никаких репрессий. Советско-немецкие переговоры продолжались несколько месяцев, а взбунтовавшийся корпус тем временем пользовался повышенными и улучшенными нормами питания и ежедневными прогулками на тюремном дворе. Наконец ту же самую делегацию вызвали выслушать решение. Советский Союз, в принципе, давал согласие на репатриацию бывших немецких коммунистов, оговорив за собой только право не выпустить несколько десятков человек по собственному выбору. Немецкий чиновник добавил, что повторная голодовка ни к чему не приведет, поскольку посольство согласилось на предложенные условия. У зэков не было выбора, и они тоже согласились. Среди нескольких десятков оставленных оказались Ганс, Отто и Штефан. В январе 1940 года, уже в другой камере, им зачитали приговоры на десять лет, а в феврале отправили этапом в Ерцево. О счастливых пятистах, которым улыбнулась судьба, они ничего не знали. Когда Ганс кончил свой рассказ, я спросил, глядя на всех троих, думают ли они, что немецкие концлагеря действительно лучше советских трудовых лагерей. Ганс пожал плечами и что-то пренебрежительно буркнул, но Штефан, казалось, отнесся к такой точке зрения с пониманием. Тогда до сих пор молчавший Отто поднял свою громадную голову, прошил его холодным взглядом маленьких глазок и сказал -- воспроизвожу почти дословно: "Du hast eine Lust zu philosophieren, Stefan, aber Heimat ist immer Heimat, und Russland wird immer ein Dreck sein". Отказался и я от этого "философствования". В обстоятельствах, в которых находились все мы четверо, говорить им об ужасах гитлеризма значило бы то же самое, что объяснять трем крысам, попавшим в мышеловку, что ближайшая дырка в полу ведет точно в такую же ловушку. На рассвете следующего дня они ушли с этапом в Няндому. Штефан заметил меня перед вахтой в толпе зэков, строившихся бригадами к выходу за зону, и, подняв руку, крикнул: "Auf wiedersehen mein Freund!" В апреле я получил от Ганса письмо, которое храню по сей день. Он писал: "Stefan war hier auf allgemeiner Arbeit. Mir, Hans, ist es allerdings gelungen hier als Maschinist zur arbeiten. Otto ist noch auf allgemeinen Arbeit im Sagewerk beschaftigt. Wir bekommen nicht einmal von unseren Angehorigen aus der S.S.S.R. Post. Wir traurig sieht hier oben in Norden der Fruhling aus, und besonders unter den Bedongungen unter den wir hier leben". До 1947 года я был убежден, что вся история правдива только до того места, в котором советские власти с помощью германского посольства в Москве разбили бунтовавших немецких коммунистов на множество групп, заново перемешав зэков, и всех "оставили по собственному выбору" в разных тюрьмах. Только в Лондоне от прямого участника этих событий Александра Вайсберга-Цибульского, видного венского коммуниста и товарища по борьбе молодого Кестлера, я услышал эпилог этой истории, разыгравшийся зимой 1940 года на мосту в Бресте, -- а годом позже это было подтверждено также и в книге Маргариты Бубер-Нойман. Ночью через мост на Буге на ту сторону перешла толпа немецких коммунистов, которые без всякой триумфальной арки возвращались на родину, чтобы по-прежнему жить на Западе. Среди них не было моих трех товарищей. Сопротивлявшихся немецких евреев НКВД силой отдавало в руки гестапо. Вайсберг-Цибульский бежал из эшелона за Бугом и всю войну скрывался в Польше.
Очень талантливо написанные мемуары: никакой патетики, никаких заклинаний, только правда. Как оно БЫЛО.